3

Так иногда он с маскою срастется,

Что уж не знает, где его лицо,

Что думает он сам, над чем смеется

И кто он есть такой, в конце концов.

Наталья Дроздова, «Маски»

Едва взлетел самолет на Лондон, благодаря своему магическому трюку — скрещению двух пар пальцев обеих рук и вращению больших пальцев, — худой мужчина сорока с лишним лет, сидя у окна салона для некурящих и созерцая город своего рождения, сброшенный подобно старой змеиной коже, позволил облегченному выражению мимолетно проскользнуть по лицу. Лицо это было красиво в несколько кислой, патрицианской манере, с длинными, пухлыми губами с опущенными, как у надменной камбалы[i], уголками и тонкими бровями, резко изгибающимися над глазами, взирающими на мир с каким-то бдительным презрением. Господин Саладин Чамча заботливо создавал это лицо: потребовалось несколько лет, чтобы это получилось у него правильно, — и много больше лет спустя он воспринимал его как свое собственное; в действительности, он просто позабыл о том, как выглядел раньше. Кроме того, он сформировал себе голос, подходящий такому лицу: голос, чьи томные, почти ленивые гласные артистично контрастировали с отточенной внезапностью согласных. Комбинация лица и голоса была мощной; но за время недавнего посещения родного города — первого такого посещения за пятнадцать лет (точный период, должен я заметить, кинославы Джибрила Фаришты) — там произошли странные и волнующие события. Это, к сожалению, привело к тому, что (сперва) его голос, а затем и выражение лица начали подводить его.

Это началось — вспомнил Чамча с закрытыми глазами и тонкой дрожью ужаса, позволив пальцам расслабиться и лелея смутную надежду, что его последнее суеверие осталось незаметным для других пассажиров — во время его полета на восток несколько недель назад. Он погрузился в сонное оцепенение над песчаной пустыней Персидского залива, и в его сновидении к нему явился причудливый незнакомец — человек со стеклянной кожей, чьи суставы мрачно постукивали под тонкой, хрупкой мембраной, сковывающей его тело — и попросил Саладина помочь вырваться из этой стеклянной тюрьмы. Чамча поднял камень и начал колотить в стекло. Тотчас потоки крови хлынули через взломанную поверхность тела незнакомца, а когда Чамча принялся отдирать растрескавшиеся осколки, стеклянный человек[ii] закричал, ибо куски его плоти отрывались вместе со стеклом. Тут стюардесса склонилась над спящим Чамчей и спросила с безжалостным гостеприимством своих сородичей: Не хотите ли пить, сэр? Выпить? — и Саладин, вынырнув из грез, обнаружил в своей речи невесть откуда взявшиеся бомбейские переливы, от которых так старательно (и так давно!) избавился.

— Ах-ха, что такое[iii]? — бормотал он. — Алкогольный напиток или что?

И когда бортпроводница заверила его: чего бы Вы ни пожелали, сэр, все напитки бесплатно, — он вновь услышал предательские нотки в своем голосе:

— Так, окей, биби[iv], всего лишь виски с содовой.

Какая неприятная неожиданность! Он резко взбодрился и выпрямился в кресле, игнорируя алкоголь и арахисы. Как смогло его прошлое вспузыриться в преображении гласных и словаря? Что дальше? Он начнет умасливать волосы кокосовым маслом? Он начнет сжимать ноздри большим и указательным пальцем, шумно сморкаться и размазывать клейкую серебристую колбаску соплей? Он станет приверженцем профессионального реслинга[v]? Какие еще оскорбления приберег для него дьявол? Ему следовало знать, что это было ошибкой — домой: после стольких лет к чему, кроме регрессии, могло это привести? Это была противоестественная поездка; опровержение времени; восстание против истории; все это соединилось, чтобы принести беду.

Я не сам, подумал он, чувствуя легкий трепет возле сердца. Но что это значит, так или иначе, добавил он горько. В конце концов, «les acteurs ne sont pas des gens», как объяснил большая свинья Фредерик в Les Enfants du Paradis[vi]. Маски под масками, и вдруг — голый бескровный череп.

Пристегните ремни, — предупредил голос капитана, когда самолет вошел в зону турбулентности[vii], и они запрыгали по воздушным ямам. Пустыня покачивалась под ними, чернорабочий-мигрант с огромным транзистором, принятый на борт в Катаре[viii], начал блевать. Чамча заметил, что человек этот не застегнул ремня, и вернул своему голосу обычно-надменный английский выговор.

— Послушайте, почему бы Вам не сделать так... — указал он, но бедняга при очередном наклоне самолета склонился к бумажному пакету, который Саладин подал ему как раз вовремя, покачал головой, пожал плечами и ответил:

— Сахиб[ix], для чего? Если Аллах желает, чтобы я умер, я умру. Если нет, то нет. Зачем мне заботиться о безопасности?

Гребаная Индия, — тихо проклинал Саладин Чамча, снова рухнув в свое кресло. — Черт с тобой, я избавился от твоих оков давно, ты не посадишь меня на крючок снова, ты не затянешь меня назад.

*

Давным-давно — было ли, не было, как говорится в старых сказках, а что было, быльем поросло[x], — может, тогда, может, нет, десятилетний мальчик со Скандального мыса Бомбея нашел на улице возле дома бумажник. Он возвращался домой из школы, только что покинув школьный автобус, где ему приходилось быть зажатым толпой липких от пота ребятишек в шортах и оглушенным их криками, и потому уже в те дни он был человеком, чуждавшимся хрипоты, толчеи и пота посторонних и чувствующим легкую тошноту на длинной ухабистой дороге домой. Однако едва увидел он черный кожаный бумажник, валяющийся под ногами, тошнота отошла, он взволнованно наклонился и подобрал его, — открыл, — и обнаружил, к своему восхищению, что тот полон наличностью: и не простыми рупиями, но настоящими деньгами, высоко ценимыми на черных рынках и международных биржах, — фунтами! Фунты стерлингов из Благословенного Лондона в сказочной стране Вилайет, за темными лесами, за синими морями. Ослепленный толстой пачкой иностранной валюты, мальчик огляделся, дабы удостовериться, что за ним не наблюдают, и на мгновение ему почудилось, что радуга пригнулась к нему с небес: радуга, подобная ангельскому дыханию, подобная ответу на молитвы, явившаяся прямо в то самое место, где он стоял. Его пальцы дрожали, когда шарили по бумажнику, по этому невероятному сокровищу.

— Отдай это мне.

Уже в более старшем возрасте он понял, что отец шпионил за ним повсюду все его детство, и даже несмотря на то, что Чангиз[xi] Чамчавала был большим человеком, даже гигантом, не говоря уж о его богатстве и общественном положении, он все еще не утратил легкости ног и склонности красться за сыном и мешать во всем, что бы тот ни делал, и хлестал по ночам простынью молодого Салахаддина, застигнутого сжимающим позорный член в красной руке. И он чуял деньги за сто одну милю, даже сквозь вонь химикалиев и удобрений, всегда висевшую над ним благодаря тому, что он был крупнейшим в стране производителем сельскохозяйственных аэрозолей, жидких удобрений и искусственного навоза. Чангиз Чамчавала, филантроп, бабник, живая легенда, путеводная звезда националистического движения, выскочил из ворот своего дома, чтобы выхватить бумажник, выпирающий из поникшей руки сына.

— Кхе-кхе, ты не должен подбирать вещи с улицы, — наставлял он, прикарманивая фунты. — Земля грязная, а деньги, между прочим, еще грязнее.

На полке облицованной тиком[xii] студии Чангиза Чамчавалы, возле десятитомника Сказок тысячи и одной ночи[xiii] в переводе Ричарда Бартона[xiv], медленно пожираемых плесенью и книжным червем из-за глубоко укоренившегося предубеждения против книг (Чангиз держал тысячи этих пагубных предметов, чтобы оскорблять их, гноя непрочитанными), стояла волшебная лампа, наполированная до блеска медно-бронзовая аватара личного джиннохранилища Аладдина: лампа так и просилась, чтоб ее потерли. Но Чангиз не тер ее, да и другим, например, сыну, тереть ее не позволял. «В один прекрасный день, — уверял он мальчика, — она станет твоей собственностью. Тогда три и три ее, пока не протрешь, и увидишь, что ничего у тебя не прибудет. А сейчас — нет, она моя».

Обещание чудесной лампы заразило Мастера[xv] Салахаддина идеей, что когда-нибудь его беды закончатся и его самые сокровенные желания исполнятся, и все, что ему надо делать — дождаться этого; но потом случился инцидент с бумажником, когда магия радуги творилась для него — не для отца, а для него, — а Чангиз Чамчавала украл кувшин с золотом. После этого сын уверился в том, что отец будет душить все его надежды, если он не уйдет, и с того момента он стал отчаянно прятаться, избегать, раскидывать бездны океанов между этим большим человеком и собой.

Салахаддин Чамчавала осознал к тринадцати годам, что был рожден для прохлады Вилайета, полной соблазнами хрустящих фунтов стерлингов — на это намекнул ему волшебный бумажник, — и он стал все сильнее и настойчивее рваться из этого Бомбея с его пылью, вульгарностью, полицейскими в шортах, трансвеститами[xvi], кинофэнзинами[xvii], спальными коробками на тротуарах и пресловутыми поющими шлюхами с Грант-роуд[xviii], начинавшими в Карнатаке[xix] как служительницы культа Йелламы[xx], но закончившими здесь, как танцовщицы в более прозаичных храмах плоти[xxi]. Он был сыт по горло текстильными фабриками и местными поездами, и всей этой неразберихи, и переизбытком места, и ждал с нетерпением свою мечту-Вилайет, страну умеренности и неторопливости, преследующую его ночью и днем. Его любимыми стишками на детской площадке были те, что сквозили тоской по иностранным городам: китчи-кон, китчи-раз, китчи-кон, станти-глаз, китчи-ополь, китчи-кополь, китчи-Кон-станти-нополь[xxii]. А его любимой игрой была разновидность бабушкиных шагов[xxiii], в которой он, стоя спиной к подползающим к нему товарищам, бормотал, словно мантру[xxiv], словно заклинание, шесть букв города своей мечты, элëэн дэоэн[xxv]. В тайниках своего сердца он тихо вползал в Лондон, буква за буквой, точно так же, как его друзья подползали к нему. Элëэн дэоэн Лондон.

Надо заметить, что мутация Салахаддина Чамчавалы в Саладина Чамчу началась еще в старом Бомбее: задолго до того, как он смог услышать рядом с собой рык трафальгарских львов[xxvi]. Когда крикет[xxvii]-команда Англии играла с Индией на стадионе Брэборн[xxviii], он молился за победу Англии, чтобы создатели игры нанесли поражение местным выскочкам ради торжества надлежащего порядка вещей. (Но игры неизменно заканчивались вничью из-за перинной сонливости брэборнских калиточников[xxix]: великий спор — создателя с имитатором, колонизатора против колонизированного — так и остался неразрешенным.)

К тринадцати годам он был достаточно взрослым, чтобы играть среди скал Скандального мыса без надзора своей айя Кастурбы. И однажды (было ли, не было) он прогуливался возле дома — этого просторного, местами разрушенного и покрытого кристалликами соли строения в парсийском стиле, с колоннами повсюду, ставнями и небольшими балкончиками: и через сад — радость и гордость его отца, в неверном вечернем свете казавшийся бесконечным (и весьма загадочным — неразгаданной тайной, — ибо никто — ни отец, ни садовник — не могли сообщить ему названия большинства здешних деревьев и трав), — и через главные ворота — грандиозное безрассудство, репродукцию римской триумфальной арки Септимиуса Северуса[xxx], — и сквозь дикое безумие улицы, и над волнорезом, — пока не вышел, наконец, на широкий берег с лоснящимися черными скалами и мелкими креветочными лагунами. Хихикали христианские девочки в платьях, мужчины с закрытыми зонтиками молча стояли, уставившись в синеву горизонта. В проеме черной скалы Салахаддин увидел человека в дхоти[xxxi], склонившегося над водой лагуны. Их глаза встретились, и человек поманил его пальцем, который затем прижал к губам. Шшш, — и тайна роковых[xxxii] лагун притянула мальчика к незнакомцу. Тот оказался костлявым существом. Оправа очков была, вероятно, сделана из слоновой кости. Его палец извивался, извивался, подобно манящему крюку: подойди. Когда Салахаддин спустился, незнакомец схватил его, заткнул ему рот рукой и вынудил его юную руку двигаться между своих старых тощих ног, трогая черенок его плоти. Дхоти развевалось на ветру. Салахаддин никогда не умел драться; он сделал то, к чему его принуждали, и затем чужак просто отодвинулся от него и позволил идти.

Позже Салахаддин никогда не ходил к скалам Скандального мыса; более того, он не рассказывал об этом происшествии никому, зная о неврастенических кризах, которые разразятся у его матери, и подозревая, что отец сочтет случившееся его собственной ошибкой. Ему казалось, что все отвратительное — все унижения, которые он претерпел в родном городе, — слилось с костлявыми объятьями незнакомца, и теперь, когда он спасся от этого злобного скелетона, он должен спастись еще и от Бомбея — или умереть. Он начал отчаянно концентрироваться на этой идее, чтобы фиксировать на ней свою волю все время, пока жрал спал срал, убеждая себя, что способен заставить чудо случиться даже без помощи отцовской лампы. В мечтах он пускался в полет из окна своей спальни, чтобы там, под собой, увидеть — не Бомбей — но сам Благословенный Лондон, Бигбенский Нельсонколонный Лордскотавернский Кровавотауэрский Королевский[xxxiii]. Но когда он проплывал над великой столицей, он чувствовал, что начинает терять высоту, и, как бы сильно ни боролся пинался цеплялся за воздух-своего-плавания, продолжал медленно спускаться по спирали к земле, потом быстрее, потом еще быстрее, пока не начинал кричать, падая головой вперед к городу — к ее Святомупавлу[xxxiv], к ее Пудингскверам[xxxv], к ее Триднидлстритам[xxxvi], — нацеливаясь на Лондон подобно бомбе.

*

Однажды невозможное случилось, и отец — как гром средь ясного неба — предложил ему английское образование — чтобы убрать меня с дороги, подумал он, а для чего же еще, это же очевидно, но дареному коню в зубы итэдэ; его мать Насрин[xxxvii] Чамчавала не стала плакать и вызвалась вместо этого дать дельные советы.

— Не будь грязнулей, как англичане, — предупредила она сына. — Они только подтирают бумажкой свои пчелиные дупла[xxxviii]. А еще — моются в ванной с грязной водой, оставшейся после других.

Эта мерзкая клевета доказала Салахаддину, что его мать выставляла все в черном свете, дабы помешать его отъезду, и, несмотря на их взаимную любовь, он ответил:

— Это невозможно, Амми[xxxix], что ты мелешь. Англия — великая цивилизация, что с тобой говорить, деревня!

Она улыбнулась немного нервно и не стала спорить. А позже, стоя с сухими глазами под триумфальной аркой ворот, она не пойдет в аэропорт Сантакруз провожать его. Ее единственный ребенок. Она нагромождала гирлянды вокруг его шеи, пока у него не закружилась голова от постылого парфюма материнской любви.

Насрин Чамчавала была самой миниатюрной, самой хрупкой из женщин, ее кости были как тинкас[xl], как легкая древесная стружка. Чтобы восполнять свою физическую неброскость, она с раннего возраста относилась к украшениям с несколько возмутительным, чрезмерным воодушевлением. Ее безупречные сари были ослепительными, даже кричащими: лимонного шелка, украшенная огромными алмазами парча, головокружительные черно-белые завитки в стиле Оп-Арт[xli], гигантские поцелуйчики на ярко-белом подоле. Люди прощали ей аляповатый вкус за то, что носила она свои ослепительные наряды с такой невинностью, что эта текстильная какофония звучала негромко, нерешительно и искренне. И за ее званые вечера.

Каждую пятницу своей замужней жизни Насрин заполняла залы жилища Чамчавалы — эти обычно темные палаты, подобные огромным пустым склепам — ярким светом и хрупкими друзьями. Когда Салахаддин был маленьким, он настоял на том, чтобы играть роль швейцара, приветствующего украшенных драгоценностями и отлакированных гостей с великой серьезностью, позволяя им потрепать себя по голове и называть кутезо[xlii] и сладеньким пирожочечком[xliii]. По пятницам дом наполнялся шумом; там были певцы, музыканты, танцоры, самые последние западные хиты, которые крутили по Цейлонскому[xliv] Радио, хриплые кукольные шоу, в которых крашенные глиняные раджи[xlv] восседали на марионеточных жеребцах, с проклятиями обезглавливая вражеских марионеток деревянными мечами. Всю остальную неделю, однако, Насрин ходила по дому осторожно — женщина-голубка, идущая на цыпочках через мрак, — будто бы боялась нарушить сумрачную тишину; и ее сын, ступавший за нею следом, тоже научился облегчать свою поступь, чтобы не разбудить какого-нибудь гоблина[xlvi] или ифрита[xlvii], которые могли его поджидать.

Но: осторожность Насрин Чамчавалы не сумела спасти ей жизнь. Ужас сковал и убил ее, когда она чувствовала себя в наибольшей безопасности: одетую в сари, украшенное дешевыми газетными фотографиями и заголовками, купающуюся в свете люстры, окруженную друзьями.

*

К тому времени прошло пять с половиной лет с момента, когда молодой Салахаддин, украшенный гирляндами и предупрежденный, оказался на борту Дуглас DC-8[xlviii] и отправился на запад. Перед ним — Англия; рядом с ним — его отец, Чангиз Чамчавала; под ним — дом и красота. Как и Насрин, будущий Саладин не счел нужным плакать.

В своем первом самолете он читал научно-фантастические повести о межпланетных перелетах: Азимовских Основателей[xlix], Марсианские Хроники Рэя Брэдбери[l]. Он представил DC-8 материнским кораблем, несущим Избранных — Избранников Бога и человека — сквозь немыслимые расстояния: путешествия поколений, продуктов евгеники[li], семя которых было готово однажды пустить корни в каком-нибудь отчаянном новом мире под желтым солнцем. Он поправил себя: не материнским, но отцовским кораблем, — ибо, не смотря ни на что, его Аббу, Папа, оставался великими человеком. Тринадцатилетний Салахаддин, отбросив недавние сомнения и обиды, снова вернулся к ребяческому обожанию отца, потому что были, были, были у него причины преклоняться перед ним; он был великим отцом, — пока ты не взрастишь свой собственный разум, после чего спор с ним будет называться предательством его любви, но не бери это в голову теперь, я обвиняю его в том, что он стал для меня всевышним, из-за чего случившееся стало для меня подобно вероотступничеству... Да, отцовский корабль, самолет, был не летающей маткой, но металлическим фаллосом[lii], а пассажиры были сперматозоидами, готовыми излиться.

Пять с половиной часовых поясов расстояния; переверните ваши часы вверх тормашками в Бомбее — и вы увидите время в Лондоне. Мой отец, — думал Чамча годы спустя, погрузившись в печать. — Я обвиняю его в инвертировании Времени.

Далеко ли они летели? Пять с половиной тысяч птичьего полета. Или: от Индийскости до Английскости[liii], неизмеримая дистанция. А впрочем, не так уж и далеко, потому что они взлетели в одном большом городе и упали в другом. Расстояние между городами всегда мало; сельский житель, путешествуя сотни миль до города, пересекает более пустые, более темные, более ужасающие просторы.

Вот что делал Чангиз Чамчавала, когда самолет оторвался от земли: стараясь, чтобы не заметил сын, переплел две пары пальцев обеих рук и вращал большими пальцами.

И когда они разместились в гостинице, расположенной в нескольких футах от древнего местоположения древа Тайборн[liv], Чангиз обратился к сыну: «Возьми. Это твое. — В его длинной руке был черный бумажник, в происхождении которого не могло быть никакого сомнения. — Ты теперь мужчина. Возьми».

Возвращение конфискованного бумажника, вдобавок — со всей валютой, оказалось одной из маленьких ловушек Чангиза Чамчавалы. Салахаддин обманывался этим всю свою жизнь. Всякий раз, когда отец желал наказать его, он предлагал сыну в подарок плитку импортного шоколада или головку сыра Крафт и захватывал его врасплох, когда Салахаддин принимал его дары. «Осел, — презрительно бросал Чангиз своему инфантильному сыну. — Всегда, всегда морковь ведет тебя к моей палке».

Когда в Лондоне Салахаддин взял предложенный бумажник, принимая подарок возмужания, отец сказал ему: «Теперь, когда ты стал мужчиной, возьми это, чтобы заботиться о своем старом отце, пока мы находимся в Лондоне. Ты платишь по всем счетам».

Январь 1961-го года. В этот год вы могли бы перевернуться вниз головой и увидели бы, что календарь, в отличие от ваших часов, сообщает вам то же самое время. Была зима; но когда Салахаддин Чамчавала начинал дрожать в своем гостиничном номере, это было оттого, что он был испуган до глубины своего мозга; его кувшин золота внезапно обернулся проклятием колдуна.

Те две недели в Лондоне, что оставались до того, как он пошел в свою школу, превратились в кошмар наличностей и калькуляций, ибо Чангиз подразумевал именно то, что сказал, и никогда не заглядывал в собственный карман. Салахаддин должен был сам покупать себе одежду — вроде двубортного синего саржевого[lv] макинтоша[lvi] и семи сине-белых полосатых рубашек Ван-Хойзена[lvii] со съемными полужесткими воротничками, которые Чангиз заставлял его носить каждый день, чтобы привыкнуть к запонкам, — и Салахаддин чувствовал, как тупой нож вонзается под его недавно поврежденное адамово яблоко; он был вынужден следить за тем, чтобы ему хватило на номер в отеле, и потому всегда был слишком озабочен, чтобы спросить отца, не сходить ли им в кино — даже на одно-единственное, даже на Чистый Ад Святого Тринианса[lviii], — или не пообедать ли вне дома — пусть даже в китайском ресторанчике; и в последующие годы он ничего не сможет вспомнить из первых двух недель в своем возлюбленном Элëэн Дэоэн, кроме фунтов шиллингов пенсов, подобно ученику короля-философа Чанакии[lix], спросившему этого великого человека, что он имеет в виду, говоря, что можно жить в мире и при этом не жить в нем, и услышавшему в ответ: если тебе велено нести наполненный до краев кувшин с водой через празднующие толпы и не пролить под страхом смерти ни единой капли, то, вернувшись, ты не сможешь описать празднование, словно слепой, помня только кувшин на своей голове.

Чангиз Чамчавала в течение всех этих дней, казалось, совсем не заботился о том, чтобы есть или пить или заниматься каким-нибудь другим проклятым делом; он беззаботно сидел в своем номере, смотря телевизор (особенно когда показывали Флинстоунов[lx], потому что, сказал он сыну, Вилма[lxi]-биби напоминает ему Насрин). Салахаддин попытался доказать, что он мужчина, участвуя в этой голодовке вместе с отцом и стремясь продержаться дольше него, но ему не хватило воли, и когда муки стали слишком сильны, он сгонял в дешевую забегаловку поблизости, где можно было взять навынос жареных цыплят, которые соблазнительно вывешивались в витрине и медленно вертелись, заставляя истекать слюной. Когда он принес цыпленка в кулуары гостиницы, он обеспокоился, что это заметит персонал, поэтому спрятал свою добычу за пазуху двубортного саржа и поднялся в лифте со слюноточивым запахом выпирающего из-под плаща жаркого и раскрасневшимся лицом. Цыплячьегрудый[lxii], под пристальными взглядами вдов и лифтваллас[lxiii], он чувствовал рождение непримиримого гнева, который будет сжигать его неугасимо более четверти века; который выварит все его детское отцепоклонничество и сделает его светским человеком, старающимся сделать все возможное, чтобы жить без каких-либо богов; который, вероятно, и станет топливом для его намерения стать тем, кем его отец не-был-потому-что-не-мог-быть-никогда, то есть — добропорядочным англичанином. Да, англичанином, даже если его мать была права во всем, даже если в туалетах использовалась только бумага и в прохладной, использованной воде, полной грязи и мыла, мылись повторно; даже если это означало целую жизнь, потраченную среди обнаженно-зимних деревьев, чьи пальцы отчаянно впиваются в редкие, бледные часы водянистого, фильтрованного света. Зимними ночами он, никогда не спавший более чем под одной простыней, лежал ныне под грудами шерсти и походил на персонажа древнего мифа, приговоренного богами к тому, что валун будет вечно давить ему на грудь[lxiv]; но не берите в голову, он станет англичанином, даже если его одноклассники будут хихикать над его выговором и не подпускать к своим секретам, — ибо трудности эти только подстегнут его решимость, станут для него причиной начинать действовать, искать маски, которые признают эти ребята — бледнолицые маски, маски клоунов, — пока он не одурачит их, заставив поверить, что с ним все окей, что он такой-же-как-все. Он дурачил их тем способом, которым чувствительный человек может убедить горилл принять его в свое семейство, ласкать, лелеять и наполнить бананами его рот.

(После того, как он рассчитался по последнему счету и в пустом бумажнике однажды обнаружился хвостик его радуги, отец сказал ему: «Глянь-ка. Ты оплатил свою дорогу. Я сделал из тебя человека». Но какого человека? Этого отцы не знают никогда. Не заранее; лишь тогда, когда уже слишком поздно.)

Как-то раз после начала школьных занятий он спустился к завтраку, чтобы обнаружить копченого лосося[lxv] в своей тарелке. Он уселся, уставившись на него и не зная, с чего начать. Он взялся за нож и извлек полную горсть тонких костей. А после извлечения их всех — еще горсть костей покрупнее. Одноклассники молча следили за его страданиями; ни один из них не сказал: так, позволь показать, это надо делать вот так. Ему потребовалось девяносто минут, чтобы съесть рыбу, и ему не разрешили встать из-за стола, пока он не закончит. Его уже трясло от этого, и, если бы он мог, он бы заплакал. И тогда его осенила мысль, что ему преподали важный урок. Англия была копченой рыбой с особым вкусом, полной шипами и костями, и никто никогда не скажет ему, как ее есть. Он обнаружил в себе кровожадность. «Я покажу им всем, — поклялся он. — Вы увидите, будь я не я!» Съеденный лосось был его первой победой, первым шагом в завоевании Англии[lxvi].

Вильгельм-Завоеватель[lxvii], говорят, начинал с полного рта английского песка[lxviii].

*

Пять лет спустя он вернулся из школы домой, ожидая начала семестра в английском университете, и его трансмутация в вилайетца значительно продвинулось.

— Смотри-ка, как здорово он жалуется, — дразнила его Насрин перед отцом. — На все-то он такую большую-большую[lxix] критику наводит: и вентиляторы на потолке ему слишком свободно установлены и упадут, чтобы отрезать нам во сне наши головы, говорит он; и пища так уж нас полнит, что он хочет знать, почему мы не готовим некоторые блюда без жарки; и верхние балконы опасны, и краска облупилась, и гордимся мы в нашем обществе не тем, и сад зарос; мы — люди джунглей, думает он; и, посмотри-ка, ему больше не нравится наше — такое грубое — кино, и болезней так много, что прямо не пей с водоотвода; боже мой, он действительно получил образование, муж мой, наш маленький Саллу, вернувшийся из Англии, и рассказывает теперь, сколь прекрасно там все!

Они гуляли по вечерним лужайкам, наблюдая, как солнце ныряют в море, и блуждая в тени всех этих огромных, раскидистых деревьев — то змеевидных, то вислобородых, — которые Салахаддин (называвший себя теперь Саладином по моде английской школы, но оставшийся пока Чамчавалой — до тех пор, пока театральный агент не сократит его имя по коммерческим причинам) называл теперь джекфрутом, баньяном[lxx], джакарандой[lxxi], лесным пламенем[lxxii], платаном[lxxiii]. Небольшие побеги недотроги чуи-муи[lxxiv] росли в подножье его персонального древа жизни — грецкого ореха, которое Чангиз собственноручно посадил в день появления сына на свет. Отец и сын, сидящие у древа рождения, чувствовали себя неловко, не в состоянии достойно ответить на нежную шутку Насрин. Саладин был охвачен меланхоличными осознанием, что прежде, когда он не знал имена растений, сад был лучше, чем теперь, что кое-что ныне утрачено — то, чего ему никогда не удастся вернуть. А Чангиз Чамчавала обнаружил, что больше не может смотреть сыну в глаза, потому что горечь, которую он видел, проникала в его холодное сердце. Когда он говорил, небрежно отвернувшись от восемнадцатилетнего грецкого ореха (в котором — иногда казалось ему — долгие годы их разлуки жила душа его единственного сына), слова выходили неискренне и звучали как застывший, холодный лед, — чего — он надеялся — никогда не случится с ним, но чего — он боялся — ему ни за что не избегнуть.

— Скажи своему сыну, — гремел Чангиз, обращаясь к Насрин, — что, если он ездил за границу учиться презрению к собственному роду, тогда его собственный род не может чувствовать к нему ничего, кроме презрения. Кто он такой? Фаунтлерой[lxxv], великий панджандрам[lxxvi]? Неужто такова моя судьба — потерять сына и найти урода?

— Чем бы я ни стал, дорогой отец, — сказал Саладин старику, — всем этим я обязан тебе.

Это была их последняя семейная беседа. Все это лето чувства продолжали ускользать вверх от всех посреднических попыток Насрин, ты должен извиниться перед своим отцом, дорогой, бедняга страдает как черт, но гордость не позволит ему обнять тебя. Даже айя Кастурба и старый дворецкий Валлабх, ее муж, пытались выступить посредниками, но и отец, и сын оставались непреклонны.

— Одного поля ягоды — вот в чем проблема, — сказала Кастурба Насрин. — Папаша и сынуля, плоть от плоти, яблочко от яблоньки.

Тот сентябрь, когда началась война с Пакистаном[lxxvii], решительная Насрин восприняла как своего рода вызов и не захотела отменять свои пятничные вечеринки, «чтобы показать, что индийцы[lxxviii]-мусульмане[lxxix] могут любить так же, как и ненавидеть», подчеркнула она. Чангиз видел блеск ее глаз и не пытался спорить, вместо этого велев слугам установить затемнение на окнах. Той ночью — в последний раз — Саладин Чамчавала играл свою старую роль швейцара одетым в английский смокинг, и когда прибыли гости (те же самые старые гости: покрытые серой пылью возраста, но те же самые во всем остальном), они дарили ему те же старые ласки и поцелуи — ностальгические благословения его юности. «Взгляните, как вырос, — говорили они. — Просто прелесть, что и говорить». Они все пытались скрыть свой страх перед войной, перед воздушной тревогой, как говорили по радио, и когда взъерошивали волосы Саладина, их руки немного дрожали или просто были несколько грубее обычного.

Поздно вечером взвыли сирены, и гости разбежались по укрытиям, попрятавшись под кроватями, в шкафах — кто куда. Насрин Чамчавала осталась одна у накрытого стола и попыталась подбодрив компанию, стоя там в своем газетном сари и как ни в чем не бывало жуя кусочек рыбы в одиночестве. Поэтому так случилось, что, когда она поперхнулась рыбьей косточкой и умирала, задыхаясь, рядом не оказалось ни единой души, чтобы помочь ей, все они засели по углам с закрытыми глазами; даже у Саладина — победителя копченых лососей, надувшего губы Саладина, Возвращенного Англией, — даже у него сердце ушло в пятки. Насрин Чамчавала упала, забилась в конвульсиях, задохнулась и умерла, и когда прозвучал отбой и гости робко высунулись из своих укрытий, они нашли мертвую хозяйку посреди гостиной, похищенную ангелом истребления, хали-пили халаас[lxxx] (или, как говорят в Бомбее, ни за что — ни про что), отошедшую в лучший из миров.

*

Меньше чем через год после того, как Насрин Чамчавала умерла от неумения одерживать победу над рыбными костями в манере своего иностранно-образованного сына, Чангиз женился снова, ни словом никому не обмолвившись. Будучи в английском колледже, Саладин получил письмо от отца, приказывающего ему (с раздражающе высокопарной и устаревшей фразеологией, всегда используемой Чангизом в своей корреспонденции) возрадоваться. «Порадуйся со мною, — говорилось в письме, — я нашел то, что было утеряно[lxxxi]». Объяснение этой несколько загадочной фразы спустилось чуть позже аэрограммой, и когда Саладин узнал, что его новую мачеху тоже зовут Насрин, что-то сдвинулось в его голове, и он написал отцу полное злобы и гнева письмо, жестокость которого была того рода, который бывает только между отцами и сыновьями и отличается от подобной между дочерьми и матерями; жестокость, в которой скрывается возможность настоящей драки на кулаках с хрустом ломаемых челюстей. Чангиз ответил незамедлительно; короткое письмецо, четыре строки архаичных ругательств: хам невежа мерзавец подлец кровопийца выблядок жулик. «Любезно считай все свои семейные связи безвозвратно разорванными, — заканчивалось оно. — Последствия на твоей совести».

После года молчания связь с Саладином возобновилась, и он получил письмо прощения, читать которое было во всех отношениях тяжелее, чем прежние громовые стрелы общения. «Когда ты станешь отцом, о мой сын, — доверительно сообщал Чангиз Чамчавала, — тогда ты узнаешь эти моменты — ах! слишком сладкие! — когда, любя, каждый готов приласкать прелестного малыша на коленках; после чего, безо всяких предупреждений и угроз, это благословенное создание — я могу быть откровенен? — ссытся в штанишки. На мгновение можно поддаться чувству, и потоки гнева наполняют кровь, но они тут же замирают — так же быстро, как приходят. Разве мы, взрослые, не понимаем, что малыш не виноват. Он не ведает, что творит[lxxxii]».

До глубины души оскорбленный этим сравнением с обмочившимся младенцем, Саладин хранил то, что считал величественным молчанием. К моменту своего выпуска он получил британский паспорт, поскольку прибыл в страну как раз до ужесточения законов, поэтому сообщил Чангизу в краткой записке, что намерен поселиться в Лондоне и искать работу актера. Ответ Чангиза Чамчавалы доставили экспресс-почтой. «Можешь становиться хоть законченным жиголо[lxxxiii]. Я верю, какой-то дьявол вселился в тебя и направляет твой разум. Ты, которому было дано так много: разве ты не чувствуешь, что ты всем задолжал что-нибудь? Своей стране? Памяти своей дорогой матери? Своему собственному разуму? Ты истратишь свою жизнь, кривляясь и прихорашиваясь под яркими огнями, целуя блондинок под пристальными взглядами незнакомцев, оплативших часы твоего позора? Ты мне не сын, ты упырь[lxxxiv], размазня[lxxxv], демон из ада. Актеришка! Ответь мне: что я должен сообщить моим друзьям?»

И ниже подписи — патетический, раздражающий постскриптум: «Теперь, когда у тебя есть собственный дурной джинни[lxxxvi], не думай, что ты унаследуешь волшебную лампу».

*

После этого Чангиз Чамчавала писал сыну нерегулярно, и в каждом письме он возвращался к теме демонов и одержимости: «Человек, неверный сам себе, становится двуногой ложью, и такие животные — лучшая работа Шайтана[lxxxvii], — писал он и добавлял с более сентиментальной жилкой: — Я храню твою душу здесь, мой сын, в этом ореховом дереве. Дьявол владеет только твоей плотью. Когда ты освободишься от нее, возвращайся и требуй свой бессмертный дух. Он процветает в саду».

Почерк в письмах менялся за эти годы, утрачивая немедленно узнаваемую яркую уверенность и становясь все более узким, простым, выхолощенным. В конце концов, письма прекратились, но Саладин получил весть из других источников, что озабоченность отца сверхъестественным продолжила углубляться, пока, наконец, он не стал отшельником: возможно, чтобы избегнуть этого мира, в котором демоны умудрились похитить тело его собственного сына; мира, опасного для человека истинной религиозной веры.

Трансформация отца смутила Саладина, даже на таком большом расстоянии. Его родители были мусульманами в вялой, легкомысленной манере бомбейцев; Чангиз Чамчавала казался своему малолетнему сыну гораздо более богоподобным, чем любой Аллах. И этот отец, это светское божество (хоть и дискредитированное ныне), опустился в старости на колени и стал кланяться Мекке; с этим было слишком трудно смириться сыну-безбожнику.

«Я обвиняю эту ведьму, — сказал он себе, обращаясь в риторических целях к тому же самому языку заклятий и домовых, который начал использовать его отец. — Эту Насрин-Два. Это я — жертва чертовщины? я — одержимый? А ведь это не мой почерк так изменился».

Письма больше не приходили. Прошли годы; и затем Саладин Чамча, артист, самосотворенный человек, вернулся в Бомбей с Актерами Просперо[lxxxviii], чтобы исполнить роль индийского доктора в Миллионерше Джорджа Бернарда Шоу[lxxxix]. На этом этапе он уже скроил себе голос под требования публики, но эти долго подавляемые выражения, эти отвергнутые гласные и согласные тоже начали просачиваться в его речь, даже за пределами театра. Его голос предавал его; и он обнаружил, что составляющие его части способны и к другим изменам.

*

Человек, который творит себя сам, принимает на себя роль Создателя, если взглянуть с одной стороны; он неестественен, он богохульник, гнуснейший из гнусных. С другой стороны, вы можете увидеть в нем пафос, героизм в его борьбе, в его готовности рисковать: не все мутанты жизнеспособны. Или рассмотрите это социополитически: большинство мигрантов учится, чтобы приобрести маскировку. Наши собственные ложные описания, противостоящие измысленной о нас лжи, скрывают нас ради безопасности нашей тайной сути.

Человеку, который сочиняет себя сам, нужен кто-то, готовый поверить в него, чтобы он убедился в собственной самобытности. Чтобы он играл Бога снова и снова, скажете вы. Или спуститесь на несколько ступенек вниз и подумаете о Колоколе Медника[xc]; феи не существуют, если дети не хлопают им в ладоши[xci]. Или просто заметите: это не сложнее, чем быть человеком.

Мало того, чтобы верили в тебя, надо и самому верить в кого-то. Это есть у вас: Любовь.

Саладин Чамча встретил Памелу Ловелас[xcii] за пять с половиной дней до конца шестидесятых, когда женщины все еще носили банданы[xciii], скрывающие волосы. Она стояла в центре комнаты, полной актрисами-троцкистками[xciv], и поймала его глазами такими яркими, такими яркими. Он пробыл с ней весь вечер, и она улыбалась не переставая, но ушла с другим. Он отправился домой, мечтая о ее глазах и улыбке, ее стройной фигурке, ее коже. Он преследовал ее два года. Англия неохотно уступает свои сокровища. Он был удивлен собственной настойчивостью и понял, что она стала хранительницей его судьбы; что, если она не смягчится, все его попытки метаморфозы потерпят неудачу. «Позвольте мне, — упрашивал он, осторожно борясь с нею на белом ковре, когда она покидала его на своей полуночной автобусной остановке, укрытой пушистым снежком. — Верьте мне. Я — то что надо[xcv]».

Как-то ночью, нежданно-негаданно, она позволила ему; она сказала, что верит. Он женился на ней прежде, чем она смогла передумать, но так и не научился читать ее мысли. Когда она была несчастна, она обычно запиралась в спальне, пока ей не становилось лучше. «Это не твое дело, — говорила она ему. — Я не хочу, чтобы кто-то видел меня, когда я такая». Он имел обыкновение называть ее моллюском. «Откройся, — выбивал он на всех запертых дверях их совместной жизни, сперва в подвальчике, потом в двухуровневой квартире, потом в особняке. — Я люблю тебя, впусти меня». Он так сильно нуждался в ней, чтобы доказать себе свое собственное существование, что так и не понял отчаяния в ее вечной ослепительной улыбке, ужаса в яркости, с которой она взирала на мир, или причин, по которым она пряталась, когда не могла оставаться сверкающей. Только когда было слишком поздно, она сообщила ему, что во время ее первых месячных родители покончили с собой из-за нависших над ними карточных долгов, оставив ее аристократически ревущей в голос; ее отмечали как золотую девочку, завидную женщину, хотя на самом деле ее просто бросили: родители даже не потрудились дождаться и посмотреть, как она растет, вот как сильно они любили ее; поэтому, разумеется, в ней не было и не могло быть никакого доверия, и каждый миг, который она провела в этом мире, был полон паникой; поэтому она улыбалась и улыбалась, и разве что раз в неделю запирала дверь и дрожала, чувствуя себя шелухой, пустой арахисовой скорлупкой, обезьянкой, оставшейся без ореха.

Они так и не смогли завести детей; она винила себя. Через десять лет Саладин обнаружил, что какая-то проблема была с некоторыми из его собственных хромосом, два плеча[xcvi] слишком длинные, или слишком короткие, он не запомнил. Его генетическая наследственность; ему повезло, что он смог нормально жить, в худшем случае он мог бы стать каким-нибудь деформированным уродцем. От матери или от отца это досталось? Доктора не могли сказать; легко предположить, на кого возлагал вину он сам: в конце концов, кому же захочется плохо думать о мертвых...

В последнее время они не уживались.

Он уверял себя, что лишь впоследствии, но не всегда.

Впоследствии, говорил он себе, мы словно спали на камнях: может быть, из-за того, что у нас не было детей; может быть, мы просто отдалились друг от друга; может быть, это, может быть, то.

Обычно же он избегал взглянуть на все напряжение, на всю неуклюжесть, на все бои, никогда не получавшие развития; он закрывал глаза и ждал, когда вернется ее улыбка. Он разрешил себе верить в эту улыбку, в эту блестящую подделку радости.

Он попытался сочинить счастливое будущее для них, сделать так, чтобы все сбылось, придумывая это и затем уверуя в это. По дороге в Индию он думал, как ему повезло, что у него есть она: я везучий да я уверен я самый везучий ублюдок в мире. И: как замечательно, когда на всех дорогах, на всех сумрачных переулках лет есть перспектива постареть рядом с ее мягкостью!

Он работал столь упорно и подошел так близко к тому, чтобы поверить в истинность этой легкомысленной фикции, что, ложась в постель с Зини[xcvii] Вакиль во время сорока восьми часов своего пребывания в Бомбее, первое, что он сделал (прежде даже, чем они занялись любовью) — это потерял сознание, застыл недвижно; ибо сообщения, достигающие его мозга, были в таком серьезном разногласии друг с другом, словно его правый глаз видел мир уходящим влево, тогда как левый — скользящим вправо.

*

Зини была первой индийской женщиной, с которой он когда-либо занимался любовью. Она влетела в его гримерку после первого вечера Миллионерши, с оперными руками и драматическим голосом, словно его не было годы. Годы...

— Яар, какое разочарование, клянусь, я просидела все представление, только чтобы послушать, как ты поешь «Goodness Gracious Me» как Питер Селлерс[xcviii] или что-нибудь вроде этого, я думала, давай-ка посмотрим, научился ли парень попадать в ноту, помнишь, как ты исполнял роль Элвиса[xcix] со своим ракетным ревом, дорогой, так смешно, полный разгром! Но что это? В драме нет песен. Черт. Послушай, ты не можешь сбежать от всех этих бледнолицых и навестить наших хводжей[c]? Наверное, ты и забыл, на что это похоже...

Он вспомнил ее подростковую плоскую фигурку с кривобокой прической от Мэри Кант[ci] и такой же кривобокой, но на другую сторону, улыбкой. Опрометчивая, дурная девчонка. Как-то раз черт дернул ее зайти в печально известную адду[cii] на Фолкленд-роуд[ciii], и она сидела там, дымя папиросой и попивая кока-колу, пока внезапно нагрянувшие сутенеры не пригрозили порезать ей лицо: фрилэнсеры[civ] здесь не допускались. Она оглядела их с ног до головы, докурила папиросу, ушла. Бесстрашная. Может быть, сумасбродная. Теперь, в тридцать с хвостиком, она была квалифицированным доктором, консультирующим в госпитале Брич Кэнди, работая с городскими бездомными, вернувшимися в Бхопал[cv], когда сообщили об уничтожении невидимого американского облака, разъедавшего человеческие глаза и легкие. Она была искусствоведом, и ее работа по мифу об аутентичности[cvi] (этой фольклорной смирительной рубашке, которую она стремилась заменить этикой исторически обоснованного эклектизма[cvii], — ибо разве не базировалась вся национальная культура на принципе заимствования, в какие бы одежды она ни рядилась — Арийца, Могола, Британца: взяв-златое-брось-иное[cviii]?) вызвала предсказуемое зловоние, особенно из-за названия. Она назвала ее «Хорошее Индийское — Мертвое Индийское».

— Как про того индейца[cix], — объяснила она Чамче, вручая ему копию. — Что хорошего, правильного в том, чтобы быть хводжем? Это индуистский фундаментализм. В общем-то, все мы — плохие индийцы. А некоторые хуже, чем прочие.

Ее красота обрела полноту, длинные волосы были распущены, и фигура ее сегодня вовсе не напоминала стиральную доску. Через пять часов после того, как она вступила в его раздевалку, они были в постели, и лишился сознания. Когда он пришел в себя, она призналась: «Я подмешала тебе микки-финна[cx]». Он никогда не допытывался, сказала ли она ему правду.

Зинат Вакиль сделала Саладина своим проектом.

— Восстановление, — объяснила она. — Мистер, мы собираемся вернуть Вас.

Временами ему казалось, что она хочет добиться этого, сожрав его заживо. Она занималась любовью подобно каннибалу, и он был ее двуногой свининой[cxi].

— Знаешь ли ты, — спросил он ее, — об известной связи между вегетарианством и людоедскими импульсами? — Зини, завтракающая на его обнаженном бедре, покачала головой. — В некоторых экстремальных случаях, — продолжал он, — слишком много растительной пищи может выпустить в систему биохимикалии, стимулирующие каннибальские фантазии.

Она посмотрела на него и улыбнулась своей кривой улыбкой. Зини, прекрасный вампир.

— Да брось ты, — махнула она рукой. — Мы — нация вегетарианцев, и у нас миролюбивая, мистичная культура, это известно каждому.

Ему, в свою очередь, приходилось обращаться с нею крайне осторожно. Когда он впервые коснулся ее грудей, она исторгла поразительно горячие слезы цвета и вида молока буйволицы. Она видела, как умирала ее мать, которая, как птица, разрезаемая на обед, лишилась сначала левой груди, потом правой, но это не смогло остановить рака. Ее страх повторить судьбу матери наложил на ее грудь запрет. Тайный ужас Бесстрашной Зини. У нее никогда не было детей, но ее глаза сочились молоком.

После их первого секса она накинулась на него, забыв про слезы.

— Знаешь, кто ты, скажу я тебе. Дезертир, более английский, чем твой ангризский[cxii] акцент, обвившийся вокруг тебя подобно флагу, и не думай, что это так уж совершенно, это скользко, любезный, как накладные усы.

«Что-то странное происходит с моим голосом», — хотелось сказать ему, но он не знал, как объяснить это, и держал язык за зубами.

— Люди вроде тебя, — фыркнула она, целуя его плечо. — Вы возвращаетесь после столь долгого отсутствия и думаете о себе богзнаетчто. Хорошо, детка, наше мнение о тебе стало пониже.

Ее улыбка была ярче, чем у Памелы.

— Я вижу, Зини, — ответил он, — ты не утратила свою улыбку от Binaca[cxiii].

Binaca. Кто заставил его вспомнить давно забытую рекламу зубной пасты? И прозвучали гласные, отчетливо ненадежные. Осторожно, Чамча, следи за своей тенью. За своим черным товарищем, крадущимся позади.

На вторую ночь она пришла в театр с двумя приятелями на хвосте — молодым кинопродюсером-марксистом Джорджем Мирандой[cxiv], неуклюжим китом в человеческом теле, в развевающемся на ветру жилете с грязными пятнами, курта[cxv] с закатанными рукавами и занятными военными усами с вощеными мысками; и Бхупеном Ганди[cxvi], поэтом и журналистом, преждевременно поседевшим, но сохранявшим лицо невинного младенца до тех пор, пока не спускал с привязи свой хитрый, хихикающий смех.

— Собирайся, Салат-баба, — объявила Зини. — Мы собираемся показать тебе город. — Она обратилась к своим компаньонам: — У этих иностранных азиатов совершенно нет стыда, — сообщила она. — Разве Саладин похож на чертов латук[cxvii], я вас спрашиваю?

— Несколько дней назад здесь была репортерша с ТВ, — сказал Джордж Миранда. — Розовые волосы. Она сказала, что ее зовут Корлида. Ни в жизнь не догадался бы.

— Послушай, Джордж слишком не от мира сего, — прервала его Зини. — Он не знает, в каких уродов превращаются парни вроде тебя. Эта мисс Сингх[cxviii], возмутительно! Я сообщила ей: имя Халида[cxix], милочка, рифмуется с Далда[cxx], прекрасный посредник на кухне. Но она не могла выговорить это. Свое собственное имя. Оставьте ваших короля и лидера[cxxi]. У вас нет никакой культуры. Всего лишь хводж. Неправда ли? — добавила она, внезапно повеселевшая и широко раскрывшая глаза, боясь, что зашла слишком далеко[cxxii].

— Прекрати измываться над ним, Зинат, — тихо молвил Бхупен Ганди.

А Джордж неловко пробормотал:

— Не обижайся, мужик. Шутки-жутки[cxxiii].

Чамча решил ухмыльнуться и дать отпор.

— Зини, — сказал он, — земля полна индийцами, знаешь, мы сейчас везде, мы становились горшечниками в Австралии, и наши головы находили свое пристанище в холодильниках Иди Амина[cxxiv]. Наверное, Колумб был прав: весь мир состоит из Индий — Ост-Индия, Вест-Индия, Норд-Индия[cxxv]... Черт возьми, вы должны гордиться нами, нашим предприятием, тем способом, которым мы продвигаемся через все границы. Все дело в том, что мы не настолько индийские, как вы. Будет лучше, если вы привыкнете к нам. Как называлась та книга, которую ты написала?

— Послушайте, — Зини положила руку ему на плечо. — Послушайте моего Салатика. Он вдруг захотел быть индийцем после того, как истратил всю жизнь, стараясь стать белым. Видите, еще не все потеряно. Здесь еще осталось кое-что живое.

И Чамча чувствовал себя умытым, чувствовал, как растет его замешательство. Индия; дело тонкое[cxxvi].

— Святой Петр! — воскликнула она, пронзая его поцелуем. — Чамча. Значит так, еб твою мать. Ты называешь себя Мистером Лизоблюдом и ждешь, что мы не будут смеяться.

Из довольно потрепанного «хиндустана»[cxxvii] Зини, созданного для слуг культуры автомобиля, задние сиденья которого были обиты материей лучше, чем передние, Саладин ощутил надвигающуюся на него ночь, растворяясь в ней как в толпе. Индия противопоставила его забытой необъятности своего очевидного присутствия, старого презренного беспорядка. Амазонская хиджра[cxxviii] с серебряным трезубцем, возвышающаяся подобно индийской Чудо-Женщине[cxxix], остановила движение жестом властной руки, медленно ступая пред ними. Чамча таращился в егоее[cxxx] ясные глаза. Джибрил Фаришта, кинозвезда, необъяснимо исчезнувшая из виду, гнил на рекламных щитах. Щебень, мусор, шум. Мимо проносилась реклама сигарет: scissors — для порядочных, самодостаточных[cxxxi]. И, более неправдоподобное: panama[cxxxii] — часть ВЕЛИКОЙ ИНДИЙСКОЙ СЦЕНЫ.

— Куда мы направляемся?

Ночь стала зеленой от неоновых огней. Зини припарковала автомобиль

— Ты заблудился, — обвиняла она Чамчу. — Что ты знаешь о Бомбее? Твой родной город, которого никогда не было. Для тебя это детский сон. Расти на Скандальном мысе — то же самое, что жить на луне. Никаких тебе бастис[cxxxiii], никаких вилл для белых сэров, только кварталы служащих. Появлялись ли здесь элементы Шив Сены[cxxxiv] со своими коммуналистическими[cxxxv] заварушками? Голодали ли ваши соседи на текстильных забастовках? Организовывал ли Датта Самант[cxxxvi] съезды перед вашими бунгало[cxxxvii]? Сколько лет тебе было, когда ты встретил профсоюзного работника? Сколько тебе было лет, когда ты зашел в электричку вместо машины с шофером? Это был не Бомбей, дорогой, прости меня. Это была Страна Чудес, Перистан, Нетландия, Изумрудный Город[cxxxviii].

— А ты? — напомнил ей Саладин. — Где была ты в это время?

— В том же самом месте, — молвила она с отчаяньем. — Со всеми прочими чертовыми дармоедами.

Глухие улицы. Джайнский[cxxxix] храм перекрашивался, и все святые[cxl] были в полиэтиленовых пакетах, чтобы защититься от капель. Тротуарный торговец журналами показывал газеты, наполненные ужасом: железнодорожная катастрофа. Бхупен Ганди заговорил своим мягким шепотом:

— После несчастного случая, — сказал он, — выжившие пассажиры плыли к берегу (поезд свалился с моста) и были встречены местными крестьянами, которые сталкивали их обратно в воду до тех пор, пока они не тонули, а затем грабили их тела.

— Закрой рот, — прикрикнула на него Зини, — зачем ты сообщаешь ему такие вещи?! Он уже думает, что мы — дикари, низшая форма жизни.

В магазинчике продавался сандал[cxli] для воскурения в близлежащем кришнаитском храме и наборы эмалированных розово-белых Всевидящих Очей Кришны.

— Слишком много, черт возьми, чтобы видеть, — заметил Бхупен. — Это материальный факт.

В переполненной дхабе[cxlii], которую Джордж часто посещал, обращаясь с киноцелями к дадас[cxliii] или боссам, руководящим городской торговлей мясом, темный ром поглощался за алюминиевыми столиками, и Джордж с Бхупеном учинили небольшую пьяную ссору. Зини пила тумс-ап-колу[cxliv] и жаловалась на своих друзей Чамче.

— Проблемы с пьянством, у них обоих, треснули как старые горшки, оба плохо обращаются с женами, просиживают штаны в кабаках, тратят свои вонючие жизни. Не удивительно, что я запала на тебя, мой сахарный: если местные изделия такого низкого качества, тебе начинают нравиться иностранные товары.

Джордж ездил с Зини в Бхопал и теперь принялся шумно обсуждать катастрофу, интерпретируя ее идеологически.

— Что для нас Амрика[cxlv]? — вопрошал он. — Это не реальное место. Власть в чистейшей форме, безликая, невидимая. Мы не можем ее увидеть, но она делает нас винтиками, никакого спасения. — Он сравнил компанию Союз Карбид[cxlvi] с Троянским Конем[cxlvii]. — Мы сами пригласили ублюдков. — Это подобно истории о тех сорока разбойниках, сказал он. Скрывшихся в кувшинах и ждущих ночи[cxlviii]. — У нас не было Али-Бабы, к несчастью, — рыдал он, — кто у нас был? Мистер Раджив Г.[cxlix]

На этом Бхупен Ганди резко поднялся, пошатнулся и начал свидетельствовать, как обладающий даром, как осененный духом:

— Для меня, — произнес он, — проблема не в иностранной интервенции. Мы всегда прощаем себя, обвиняя посторонних, Америку, Пакистан, любую проклятую страну. Прости меня, Джордж, но для меня все это возвращается к Ассаму[cl], и мы должны начинать с него.

Избиение невиновных. Фотографии детских трупов, аккуратно выложенных в ряд, как солдаты на параде. Они были забиты до смерти, забросаны камнями, их горла были перерезаны ножами. Эти аккуратные ряды смерти, вспомнил Чамча. Словно жалящий ужас мог обратить Индию к подчинению законам.

Бхупен говорил двадцать девять минут без колебаний и пауз.

— Мы все повинны в Ассаме, — сказал он. — Каждый из нас. Если и пока мы сталкиваемся с тем, что детские смерти происходят из-за наших ошибок, мы не можем называться цивилизованными людьми.

Он пил ром так же быстро, как говорил, и его голос становился все громче, а тело начало опасно крениться, но хотя весь зал притих, никто не двинулся к нему, никто не попробовал прервать его разглагольствования, никто не назвал его пьяным. На полуфразе — о ежедневной слепоте, или о перестрелках, или о коррупции, кто там вспомнит — он тяжело сел и уставился в стакан.

Тут поднялся молодой человек из дальнего угла заведения и вернулся к спору. Ассам должен быть понят политически, кричал он, были экономические причины; и тогда встал другой парень и сказал, что денежные вопросы не объясняют, почему большие дяди избивают до смерти маленьких девочек, на что получил ответ: если так говорите, то вы никогда не испытывали голода, салах, то вы чертов романтик, полагающий, что экономика не может превращать людей в животных. Чамча вцепился в стакан, ибо уровень шума повысился, и воздух, казалось, сгустился: сверкали золотые зубы, плечи терлись рядом, локти подталкивали, воздух обращался в суп, и сердце в груди неровно трепетало. Джордж схватил его запястье и выволок на улицу.

— Мужик, ты окей[cli]? Ты весь позеленел.

Саладин кивнул в знак благодарности, задохнулся в ночной прохладе, успокоился.

— Ром и истощение, — сказал он. — У меня есть особая привычка восстанавливать свои нервы после шоу. Слишком часто я разбалтываюсь. Следовало учесть.

Зини смотрела на него, и в ее глазах было что-то большее, чем сочувствие. Сверкающий взгляд, торжествующий, твердый. Что-то дошло до тебя, злорадствовал ее взгляд. Об этом кровавом временем.

Когда ты поправляешься после тифа, — размышлял Чамча, — ты становишься иммунным к болезни лет эдак на десять или около того. Но ничто не вечно; в конечном счете антитела[clii] исчезнут из твоей крови. И ему следует смириться с фактом, что в его крови уже не осталось иммунных агентов, позволявших ему переносить реалии Индии. Ром, сердцебиение, болезнь духа. Пора в постельку.

Она не поведет его к себе домой. Всегда и только гостиница, со златомедальными молодыми арабами, появляющимися из полуночных коридоров с бутылками контрабандного виски. Он лежал на кровати в ботинках, при воротничке и в ослабленном галстуке, его правая рука падала на глаза; она — в гостиничном белом халате — склонилась над ним и поцеловала его подбородок.

— Я скажу тебе, что случилось с тобой сегодня вечером, — молвила она. — Можно сказать, мы вскрыли твою раковину.

Он сел, сердитый.

— Ладно, вот что у меня внутри, — вспыхнул он. — Индиец, перенесенный в английскую среду. Когда я пытаюсь в эти дни быть индостанцем, люди смотрят вежливо. Вот он я.

Поймавший себя на преображении своей приемной речи, он услышал в индийском Вавилоне[cliii] зловещее предупреждение: не возвращайся снова. Когда ты ступаешь в Зазеркалье[cliv], ты забываешь об опасности. Зеркало может порезать тебя на кусочки.

— Я так гордилась Бхупеном сегодня вечером, — сказала Зини, забираясь в постель. — В скольких странах ты смог бы войти в какой-нибудь бар и начать дебаты вроде этих? Страсть, серьезность, почтение. Вы храните свою цивилизацию, Лизоблюджи[clv]; я люблю это изобилие прекрасного.

— Оставь меня, — попросил он. — Я не люблю людей, ежесекундно и без предупреждения меняющих мнение обо мне, я забыл правила семи плиток и кабадди[clvi], я не могу читать свои молитвы, я не знаю о том, что случается на церемонии Никах[clvii], и в городе, где я вырос, я потеряюсь, если останусь один. Это не дом. Он вызывает у меня головокружение, потому что кажется домом, но не является таковым. Он заставляет мое сердце дрожать и кружит мне голову.

— Ты глупец! — крикнула она на него. — Глупец. Стань прежним! Проклятый дурак! Конечно же, ты сможешь.

Она была вихрем, сиреной, соблазняющей его вернуться к себе прежнему. Но этобыла мертвая личина, тень, призрак; он не станет фантомом. Обратный билет до Лондона лежал в его бумажнике, и Саладин собирался воспользоваться им.

— Ты никогда не была замужем, — заметил он через несколько бессонных часов в постели.

Зини фыркнула:

— Ты действительно пропадал слишком долго. Разве ты меня не видишь? Я же черная.

Она выгнула спину и откинула простынь, чтобы похвастаться своим богатством. Когда королева разбойников Фулана Деви покинула ущелья, чтобы сдаться, и была сфотографирована, газеты тут же развенчали собственный миф о ее легендарной красоте. Она стала простым, обычным созданием, неаппетитным для тех, кому раньше была приятна на вкус. Темная кожа в северной Индии[clviii].

— Я не купился, — сказал Саладин. — Не жди, что я поверю этому.

Она рассмеялась.

— Отлично, ты все-таки не полный идиот. Кому надо вступать в брак? Мне было чем заняться. — И, помедлив, она вернула ему вопрос: — Так, значит. А ты?

— Не только женатый, но и богатый.

— Вот те на. Как вы живете, ты и твоя мэм?

— В пятиэтажном особняке Ноттинг-Хилла[clix].

В последнее время он стал чувствовать себя там небезопасно, поскольку недавние грабители похитили не только обычное видео и стерео, но и сторожевого пса-волкодава. Это невозможно, подумалось ему, жить там, где преступные элементы похищают животных. Памела сказала ему, что это старая местная традиция. В Стародавние Дни, сказала она (история для Памелы делилась на Древнюю Эру, Темные Века, Стародавние Дни, Британскую Империю, Новое Время и Настоящее), зверокрадство было хорошим бизнесом. Бедные похищали собак у богатых, приучали их забыть прежнюю кличку и продавали обратно опечаленным, беспомощным владельцам в магазинах на Портобелло-роуд[clx]. Местная история в устах Памелы всегда наделялась уймой деталей и некоторыми неточностями.

— Но, боже мой, — произнесла Зини Вакиль, — ты должен немедленно продать его и переехать. Я знаю этих англичан, все одно подонки и набобы[clxi]. Ты не можешь бороться с их проклятыми традициями.

— Моя жена, Памела Ловелас, тонкая, как фарфор, изящная, как газель[clxii], — вспомнил он. — Я врастаю корнями в женщин, которых люблю.

Банальности измены. Он отбрасывал их и говорил о своей работе.

Когда Зини Вакиль узнала, как Саладин Чамча делает деньги, она позволила воспарить стайке таких воплей, что один из примедаленных арабов постучался в дверь, чтобы удостовериться, все ли в порядке. Он увидел красивую женщину, сидящую в постели с чем-то подобным молоку буйволицы, стекающим по лицу и капающим с мыска ее подбородка, и, извинившись перед Чамчей за вторжение, торопливо удалился: простите, уношу ноги, эй, Вы невероятно везучий парень.

— Ты несчастный картофель[clxiii], — задохнулась Зини перезвонами смеха. — Эти ублюдки Ангриз. Они действительно поимели тебя!

Так что теперь его работа стала забавной.

— У меня талант к акцентам, — произнес он надменно, — почему я не должен его использовать?

— «Почему я не должен использовать?» — передразнивала она его, пиная воздух ногами. — Господин актер, у вас ус отклеился[clxiv].

О боже.

Что случилось со мной?

Что за черт?

Помогите!

Поскольку Саладин и впрямь обладал этим даром, он был Человеком Тысячи и Одного Голоса. Если вы хотите узнать, как должна говорить ваша бутылка из-под кетчупа, выступая по коммерческому телевидению; если вы сомневаетесь насчет идеального голоса для вашей пачки приправленных чесноком чипсов, — этот человек придется вам весьма кстати. Он заставлял ковры говорить в рекламе оптовых магазинов, он озвучивал знаменитостей, печеные бобы, мороженый горошек[clxv]. Он мог убедить радиослушателей в том, что он русский, китаец, сицилиец, Президент Соединенных Штатов. Однажды в радиоспектакле на тридцать семь голосов он сыграл все роли под множеством псевдонимов, и никто никогда не заметил этого. Со своим женским эквивалентом, Мими Мамульян[clxvi], он владычествовал над радиоэфиром Британии. Они обладали столь грандиозным ассортиментом закадровых голосов, что, как сказала Мими, «пусть в нашем присутствии не поминают Антимонопольную Комиссию, даже в шутку». Ее диапазон был удивителен: она могла пародировать любой возраст, любую часть света, любую ноту на вокальном регистре, от ангельской Джульетты[clxvii] до дьявольской[clxviii] Мэй Уэст[clxix]. «Мы должны жениться когда-нибудь, когда ты будешь свободен, — однажды предложила ему Мими. — Ты и я, мы можем стать Организацией Объединенных Наций». — «Ты еврейка, — напомнил он. — Я был воспитан в предубеждении насчет евреев». — «Что с того, что я еврейка, — передернула она плечами. — Ты тоже обрезан[clxx]. Никто не совершенен».

Мими была крошечной, с жесткими темными кудряшками, как на плакате Мишлен[clxxi]. В Бомбее же Зинат Вакиль, потягиваясь и зевая, изгоняла других женщин из его мыслей.

— Слишком много, — смеялась она над ним. — Они платят тебе, чтобы ты подражал им, пока они не могут видеть тебя. Твой голос стал знаменитым, но они скрывают твое лицо. Есть какие-нибудь идеи, почему? Бородавки на твоем носу, косоглазие, что? Что-нибудь приходит на ум, детка? Ты чертов латук с мозгами, клянусь!

Это правда, подумал он. Саладин и Мими стали своего рода легендами, но легендами увечными: не звездами, но черными дырами[clxxii]. Гравитационное поле их способностей притягивало к ним работу, но они оставались невидимыми, сбросив тела, чтобы надеть голоса. На радио Мими могла стать Венерой Боттичелли[clxxiii], она могла быть Олимпией[clxxiv], Монро[clxxv], любой треклятой женщиной, какой бы ни захотела. Ей было плевать на то, как она выглядела; она воплотилась в собственный голос, она стоила бешеных денег, и три молоденькие женщины были безнадежно влюблены в нее. Кроме того, она приобрела некоторую собственность. «Невротическое поведение, — бесстыдно признавалась она. — Чрезмерная потребность в укоренении из-за потрясения от армяно-еврейской истории[clxxvi]. Некоторое безрассудство из-за уходящих лет и маленьких полипов, обнаруженных в горле. Собственность так успокаивает, рекомендую. — Ей принадлежал домик священника в Норфолке[clxxvii], избушка в Нормандии[clxxviii], Тосканская[clxxix] колокольня, морское побережье в Богемии[clxxx]. — Все с привидениями, — поясняла она. — Лязг цепей, вой, кровь на ковриках, женщины в ночных рубашках, все дела. Никто не уступает землю без борьбы».

Никто, кроме меня, подумал Чамча; меланхолия вцепилась в него, пока он лежал рядом с Зинат Вакиль. Может быть, я уже и сам призрак. Но, по крайней мере, призрак с авиабилетом, успехом, деньгами, женой. Тень, но живущая в осязаемом, материальном мире. С активами. Да, сэр.

Зини поглаживала волосы, вьющиеся по ушам.

— Иногда, когда ты молчишь, — шептала она, — когда ты не творишь забавные голоса и не играешь великих, и когда ты забываешь, что люди следят за тобой, ты смотришься чистым листом. Понимаешь? Пустой сланец, бездомный никто. Это сводит меня с ума, иногда я хочу отшлепать тебя. Чтобы воткнуть тебя снова в жизнь. Но я грущу об этом. Какой глупец — ты, большая звезда, чье лицо неправильного цвета для их цветного ТВ, кто должен путешествовать в свою Хводжляндию[clxxxi] с какой-нибудь никудышкой компашкой, играя для них роль какого-нибудь мелкого чинуши[clxxxii] только для того, чтобы просто попасть в игру. Они пинают тебя со всех сторон, и, тем не менее, ты остаешься, ты любишь их; проклятый рабский менталитет, клянусь. Чамча, — она схватила его за плечи и принялась трясти, усевшись на нем верхом, с запретными грудями в нескольких дюймах от его лица, — Салат-баба, как бы ты там себя ни называл, ради Святого Петра, вернись домой!

Его большой прорыв — тот, что мог вскоре заставить деньги потерять свое значение — начался с малого: детское телевидение, вещица под названием Шоу Чужаков, с чудиками[clxxxiii] из Звездных Войн[clxxxiv], переделанными на манер Улицы Сезам[clxxxv]. Это была ситуативная комедия[clxxxvi] о группе инопланетян в пределах от симпатяги до психо, от зверушки до овоща и даже минерала (поскольку там изображался артистичный космический риф, способный добывать из себя сырье, а затем вовремя регенерировать к эпизоду следующей недели; риф этот носил имя Пигмальян[clxxxvii] и, по причине убогого чувства юмора продюсеров, был грубой, рыгающей тварью, напоминающей блюющий кактус и прибывшей с пустынной планеты на краю времени[clxxxviii]); еще там была Матильда, южанка-чужанка из Австралии[clxxxix]; и три поющие космические сирены, известные как Чужие Корны[cxc], гротескно надутые, должно быть, для того, что вы могли поваляться среди них; и команда венерианских хипхоперов, туннельных граффитистов и духовных братьев, именующая себя Нацией Чужаков; а под койкой звездолета — главного места действия программы — жил Жучишка[cxci], гигантский жук-навозник из Крабовидной Туманности[cxcii], сбежавший от отца, а в аквариуме вы могли обнаружить Мозг суперинтеллектуального гигантского абалона[cxciii], обожающего китайскую кухню, и был еще Ридли[cxciv], ужаснейший из основного состава, напоминающий персонажа Френсиса Бэкона[cxcv], с полной пастью зубов, шатающихся в глубине слепой стручкообразной морды, и одержимый актрисой Сигурни Уивер[cxcvi]. Звезды шоу, его Кермит и мисс Пигги[cxcvii], в самых модных струящихся одеждах, потрясающий дуэт со сногсшибательными прическами, Максимильян Чужак и Мамуля Чужак[cxcviii], тоскующие о том, чтобы стать — как же еще? — телезвездами. Их сыграли Саладин Чамча и Мими Мамульян, и они меняли свои голоса вместе с одеждой, не говоря уж о волосах, которые могли вспыхивать от пурпурного до ярко-красного, вытягиваться на три фута во все стороны или исчезать вовсе; или об их отростках и конечностях, поскольку мистер и миссис Чужак были способны к изменению их всех; и преображения ног, рук, носов, ушей, глаз и каждого пальчика придавали новые интонации их легендарным изменчивым глоткам. Хитом шоу было использование новейших достижений компьютерной графики. Все фоны симулировались: звездолет, инопланетные ландшафты, межгалактические игротехнические студии; и актеры тоже подвергались машинной обработке, обязанные ежедневно проводить по четыре часа, схоронившись под самыми последними косметическими новинками, которые — едва отключались видеокомпьютеры — заставляли их смотреться неотличимо от компьютерных симуляций, точь-в-точь. Максимильян Чужак, космический плейбой, и Мамуля, непобедимый чемпион галактических битв и мировая королева всепришельческой окрошки, внезапно стали сенсацией. Манящий прайм-тайм[cxcix]; Америка, Евровидение[cc], мир.

Когда Шоу Чужаков приобрело популярность, оно навлекло на себя политическую критику. Консерваторы атаковали его как чересчур пугающее, чересчур сексуально-эксплицитное[cci] (Ридли фаллически вытягивался вверх, когда слишком усердно думал о мисс Уивер[ccii]), чересчур сверхъестественное. Радикальные комментаторы совершали нападки на его стереотипность, укрепляющую идеи о чужаках-уродцах, на недостаток положительных образов. На Чамчу оказывалось давление, чтобы он покинул шоу; он отказался; и стал мишенью.

— Я жду неприятностей, когда иду домой, — признался он Зини. — Проклятое шоу — не аллегория. Оно — развлечение. Его цель — нравиться.

— Нравиться кому? — хотела знать она. — К тому же, они и теперь позволяют тебе выходить в эфир только после того, как спрячут твое лицо за каучуковой маской и всучат тебе красный парик. Большая сделка делюкс[cciii], скажу я тебе.

— Теперь, — выпалила она, проснувшись на следующее утро, — дорогой Салатик, ты и вправду неплохо выглядишь, без базара. Кожа как молоко, Англия вернулась. Теперь, когда Джибрил лег на дно, ты мог бы стать следующим на конвейере. Я серьезно, яар. Они нуждаются в новом лице. Вернись домой — и сможешь стать следующим: большим, чем был Баччан[cciv], большим, чем Фаришта. Твоя физиономия не более странная, чем их.

Когда он был молод, сказал он ей, каждая фаза его жизни, каждая личина, что он примерял, казалась обнадеживающе временной. Его несовершенства не имели значения, потому как он легко мог заменить один момент следующим, одного Саладина другим. Теперь, однако, перемены стали болезненными; артерии вероятностей затвердели.

— Нелегко говорить тебе об этом, но я теперь женат, и не только на Памеле, но и на всей своей жизни. — Акцент снова почти пропал. — На самом деле я прибыл в Бомбей по одной причине, и причина эта — не спектакль. Ему уже далеко за семьдесят, и у меня не будет другого шанса. Его не было на представлении; теперь Мухаммед должен идти к горе[ccv]. Мой отец, Чангиз Чамчавала, владелец волшебной лампы.

— Чангиз Чамчавала — твое ребячество, не думай, что ты сможешь сбежать без меня. — Она хлопнула в ладоши. — Я хочу привести в порядок волосы и ногти.

Его отец, знаменитый затворник. Бомбей был культурой римейков[ccvi]. Заимствованная архитектура его небоскребов, его кино с бесконечным воссозданием Великолепной Семерки[ccvii] и Истории Любви[ccviii], обязывающее каждого героя хоть раз в своей карьере спасти от смертоносных дакойт[ccix] по крайней мере одну деревушку, а каждую героиню — умереть от лейкемии[ccx] (предпочтительно в самом начале). Его миллионеры, также выбравшие импортированную жизнь. Невидимость Чангиза была индийской мечтой пентхаусных крорепати[ccxi]-негодяев Лас-Вегаса[ccxii]; но, в конце концов, мечта — не фотография, а Зини желала увидеть ее воочию.

— Он меняет лица на людях, если находится в плохом настроении, — предостерег ее Саладин. — Никто не верит в это, пока такое не случится, но это правда. Такие рожи! Горгульи[ccxiii]! К тому же, он ханжа и назовет тебя поблядушкой, а мне, видимо, так или иначе придется бороться с ним, так уж легли карты.

Вот что привело Саладина Чамчу в Индию: прощение. Оно было тем делом, ради которого он вернулся в родной старый город. Но подарить или испросить его — он был сказать не в силах.

Причудливые аспекты нынешних обстоятельств жизни господина Чангиза Чамчавалы: со своей новой женой, Насрин Второй, он по пять дней в неделю жил за высокой стеной местечка в Пали-Хилле[ccxiv], прозванного Красным Фортом[ccxv] — излюбленного района кинозвезд; но каждый уик-энд он возвращался без жены в старый дом на Скандальном мысе, чтобы провести выходные в потерянном мире прошлого, в компании первой — ныне покойной — Насрин. Кроме того: говорили, что его вторая жена отказалась хоть ногой ступить в это старое жилище.

— Или ей не позволяется, — выдвинула гипотезу Зини с заднего сиденья тонированно-оконного лимузина-мерседеса, посланного Чангизом за сыном.

Когда Саладин перестал мельтешить перед глазами, Зини Вакиль восхищенно присвистнула:

— Офигеть!

Химикалиевый бизнес Чамчавалы — Чангизову навозную империю — следовало бы изучить на предмет налогового мошенничества и импорта в обход установленной правительственной комиссией пошлины, но Зини это не интересовало.

— Теперь, — сказала она, — мы едем, чтобы узнать, на что ты похож на самом деле.

Скандальный мыс раскинулся перед ними. Саладин чувствовал, что прошлое ворвалось потоком, затапливая его, заполняя легкие своей призрачной соленостью. Я сегодня сам не свой, думал он. Сердце трепещет. Жизнь мешает существованию. Все мы сами не свои. Все мы ни на что не похожи.

В это время перед ними появились стальные ворота, дистанционно управляемые изнутри и закрывающие распадающуюся триумфальную арку. Они открылись с тихим жужжанием, чтобы впустить Саладина в этот затерянный мир[ccxvi]. Когда он увидел грецкий орешник, в котором, по словам отца, хранилась его душа, руки его задрожали. Он спрятался за нейтральностью фактов.

— В Кашмире[ccxvii], — поведал он Зини, — родовое дерево можно сравнить с финансовой инвестицией. Когда ребенок достигает совершеннолетия, выросший грецкий орех подобен созревшему страховому полису; это — ценное дерево, оно может быть продано в оплату свадьбы или начала самостоятельной жизни. Взрослый человек рубит свое детство, чтобы обеспечить себе взрослую жизнь. Не больно-то сентиментальное обращение, ты не находишь?

Автомобиль остановился возле крыльца. Зини притихла, пока они вдвоем подымались по лестнице из шести ступенек к парадной двери, где их приветствовал старый чинный дворецкий в белой меднопуговичной ливрее, и шокированный белизной его волос Чамча внезапно признал в нем, некогда черногривом, того самого Валлабха, что вел хозяйство как мажордом в Старые Дни.

— Боже мой, Валлабх-бхаи, — взял себя в руки Саладин и обнял старика.

Слуга выдавил из себя вымученную улыбку.

— Я стал таким старым, господин; я думал, Вы меня не признаете.

Он вел их вниз кристально-тяжелыми коридорами особняка, и Саладин понял, что недостаток изменений был чрезмерным — и явно преднамеренным. И действительно, объяснил Валлабх, когда умерла Бегум, Чангиз-Сахиб поклялся, что дом станет ее мемориалом. В результате ничто не изменилось с самого дня ее смерти: картины, мебель, обеденные тарелки, выполненные из красного стекла фигуры борющихся быков и дрезденские фарфоровые балерины[ccxviii], — все осталось на своих старых местах; те же самые журналы на тех же самых столах, те же самые скомканные бумажные шарики в урнах, как если бы дом тоже умер и был забальзамирован.

— Мумификация, — заметила Зини, как всегда, невыразимым тоном. — Боже, но это же привидение, неправда ли?

И в этом самом месте, пока Валлабх, дворецкий, открывал двойные двери, ведущие в синюю гостиную, Саладин Чамча увидел призрак своей матери.

Он испустил громкий крик, и Зини развернулась на каблуке.

— Там, — указал он в дальний темный угол прихожей, — конечно, то же проклятое газетное сари, те же большие заголовки, как в тот день, когда она, она...

Но теперь уже руки Валлабха затрепетали, как крылья слабой, неспособной летать птицы: вы видите, господин, это всего лишь Кастурба, Вы не забыли, моя жена, всего лишь моя жена.

Моя айя Кастурба, с которой я играл на камнях у лагун. Пока не вырос и не пошел без нее, и в проеме скалы — человек с очками в оправе слоновой кости.

— Пожалуйста, господин, не сердитесь, просто, когда умерла Бегум, Чангиз-Сахиб пожертвовал моей жене кое-что из одежды, Вы ведь не возражаете? Ваша мать была великощедрой женщиной, при жизни она всегда давала открытой ладонью.

Чамча, придя в себя, почувствовал себя идиотом.

— Ради бога, Валлабх, — бормотал он. — Ради бога. Конечно же, я не возражаю.

Прежняя чопорность вернулась к Валлабху; право на свободу слова позволило старому слуге упрек.

— Простите, господин, но Вам не следует кощунствовать.

— Смотри, как он потеет, — шепнула Зини. — Он словно лом проглотил.

Кастурба вошла в комнату, и хотя ее встреча с Чамчей была достаточно теплой, в воздухе еще витала какая-то неправильность. Валлабх вышел, чтобы принести пиво и тумс-ап, и когда Кастурба тоже извинилась и покинула их, Зини тут же заметила:

— Подозрительно. Она ходит так, как будто управляет свалкой. То, как она держит себя. А старик боится. Это все неспроста, держу пари.

Чамча попытался быть разумным. Они остаются здесь одни большую часть времени, скорее всего, спят в хозяйской спальне и едят с хороших тарелок, это должно привязать их к месту... Но он думал о том, какое поразительное сходство с его матерью приобрела в этом старом сари айя Кастурба.

— Тебя не было так долго, — раздался позади голос отца, — что теперь ты не можешь отличить живую айя от мертвой матери.

Саладин обернулся, чтобы встретиться с меланхоличным взглядом отца, высохшего подобно старому яблоку, но, однако, все еще настаивающего на ношении дорогих итальянских костюмов своих пышнотелых лет. Теперь, утратив предплечия Попая и брюхо Блуто[ccxix], он, казалось, болтался внутри своей одежды, как человек, ищущий что-то, чего сам не до конца понимал. Он стоял в дверном проеме, глядя на сына; его нос и губы, искривленные, иссушенные колдовством лет, были жалким подобием его прежнего троллеподобного[ccxx] лица. Чамча только подумал, что его отец больше не способен никого напугать, что его чары разрушены, и он теперь всего лишь старый гусак, ковыляющий к могиле; а Зини с некоторым разочарованием отметила, что волосы Чангиза Чамчавалы были консервативно коротки и, поскольку он носил высокие полированные оксфордские[ccxxi] ботинки, было сомнительно, чтобы россказни об одиннадцатидюймовых когтях на его ногах тоже были истинны; — когда айя Кастурба вернулась, дымя сигаретой, и прошествовала мимо этих троих, отца сына госпожи, к синему дивану Честерфилд[ccxxii] с велюровыми[ccxxiii] подушками и пуговицами на спинке, на котором расположила свое тело так чувственно, словно какая-то кинозвездочка, несмотря даже на то, что была женщиной, хорошо продвинутой в летах.

Едва Кастурба завершила свое шокирующее явление, Чангиз, проскочив мимо сына, устроился возле бывшей айя. Зини Вакиль — в ее глазах блестели скандально-мысовыми искорками — шикнула на Чамчу:

— Прикрой рот, милый. Это некрасиво.

И из дверного проема дворецкий Валлабх, подталкивающий тележку с напитками, бесстрастно наблюдал, как его многолетний наниматель много долгих лет обвивал рукой стан его безропотной жены.

Когда прародитель, создатель выглядит сатанински, ребенок зачастую вырастает чопорным. Чамча услышал собственный вопрос:

— А моя мачеха, дорогой отец? Она хорошо держится?

Старик обратился к Зини:

— Надеюсь, с Вами он не такой ханжа. Или Вам должно быть очень тоскливо.

А затем, в более резких тонах, к сыну:

— Тебя в эти дни интересует моя жена? Но у нее нет ничего к тебе. Она не встретится с тобой сейчас. Почему она должна прощать? Ты ей вовсе не сын. А сейчас, наверное, и мне...

Я пришел не для того, чтобы драться с ним. Смотри, старый козел. Я не должен драться. Но это, это невыносимо.

— В доме моей матери! — мелодраматично вскричал Чамча, проигрывая свою борьбу с собой. — Государство думает, что твой бизнес продажен, и вот она — продажность твоей души. Посмотри, что ты сделал с ними. Валлабх и Кастурба. С твоими деньгами. Сколько тебе потребовалось? Отравить их жизни. Ты — больной человек.

Он стоял перед отцом, пылая праведным гневом.

Дворецкий Валлабх неожиданно вмешался.

— Любезный господин, простите меня, но что Вы знаете? Вы покинули нас и ушли, а теперь Вы возвращаетесь судить нас. — Саладин почувствовал, как пол уходит из-под ног; он заглянул в ад. — Действительно, он платит нам, — продолжил Валлабх. — За нашу работу, а также за то, что Вы видите. За это.

Чангиз Чамчавала сильнее сжал податливые плечи айя.

— Сколько? — вскричал Чамча. — Валлабх, на сколько вы договорились с ним? За сколько Ваша жена стала проституткой?

— Какой дурак, — презрительно процедила Кастурба. — С английским образованием и все такое, но голова все еще набита сеном. Вы приходите говорить так много-много в дом вашей матери etcetera[ccxxiv], но, мне кажется, Вы не любили ее так сильно. Но мы любили ее, все мы. Мы трое. И таким образом мы можем сохранять ее дух живым.

— Можно сказать, это пуджа[ccxxv], — подал тихий голос Валлабх. — Акт поклонения.

— И ты, — Чангиз Чамчавала говорил так же мягко, как и его слуга, — ты прибыл сюда, в этот храм. Со своим неверием. Мистер, у Вас шалят нервы.

И в довершение — предательство Зини Вакиль.

— Оставь это, Салатик, — произнесла она, усевшись на подлокотнике честерфилдского дивана рядом со стариком. — Почему ты такой зануда? Ты вовсе не ангел, детка, а эти люди, кажется, все решили прекрасно.

Рот Саладина открывался и закрывался. Чангиз ласкал коленку Зини.

— Он явился, чтобы обвинять, дорогая. Он явился, чтобы отомстить за свою юность, но мы исправили таблицы, и он смущен. Теперь мы должны позволить ему получить свой шанс, и ты должна стать рефери. Я не буду осужден им, но от тебя я готов принять наихудшее.

Ублюдок. Старый ублюдок. Он хотел вывести меня из равновесия — и вот он я, с пробитым боком. Я не произнесу, не желаю, подобных, оскорблений.

— Был, — сказал Саладин Чамча, — бумажник с фунтами, и был жареный цыпленок.

В чем сын обвинял отца? Во всем: в слежке за ним в детстве, в похищении радужного кувшина, в изгнании. В превращении его в то, чем он не стал бы иначе. В человекотворении. В его что-я-должен-сообщить-своим-друзьям. В непоправимых разрывах и оскорбительных прощениях. В уступках аллахопоклонникам вместе с новой женой и в богохульном поклонении прежней супруге. И прежде всего — в волшебнолампизме, в появлении открытосезамиста[ccxxvi]. Все давалось ему легко: шарм, женщины, богатство, власть, положение. Потер — пуфф! — лампу с джинном[ccxxvii], захотел — и получил, presto! Он был отцом, который пообещал — а затем утаил — волшебную лампу.

Чангиз, Зини, Валлабх, Кастурба оставались неподвижными и тихими, пока Саладин Чамча не остановился от окатившего его смущения.

— Такая сила духа через столько лет, — произнес Чангиз, помолчав. — Как грустно. Четверть века, а сын все еще завидует грешкам прошлого. О мой сын. Ты должен прекратить носить меня с собой как попугая на своем плече. Что я? Я кончен. Я не твой Старик из Моря[ccxxviii]. Взгляните на это, мистер: я не объясню Вам большего.

Сквозь окно Саладин Чамча поймал взгляд сорокалетнего грецкого ореха.

— Сруби его, — попросил он отца. — Сруби его, продай его, пришли мне наличность.

Чамчавала поднялся на ноги и протянул правую руку. Зини тоже поднялась, проделав это с грацией балерины, принимающей букет; тут же Валлабх и Кастурба вновь уменьшились до слуг, словно часы беззвучно пробили тыквенное время[ccxxix].

— Ваша книга, — сказал он Зини, — у меня есть кое-что, на что Вы захотели бы взглянуть.

Эти двое покинули комнату; обессилевший Саладин, приплющенный ситуацией, раздраженно потопал вслед за ними.

— Зануда, — раздался веселый голос Зини над его плечом. — Оставь, избавься от этого, стань взрослым.

Художественная коллекция Чамчавалы, размещенная здесь, на Скандальном мысе, включала множество легендарных холстов Хамза-намы[ccxxx] — представителя этой шестнадцативековой династии, — изображающих сцены из жизни героя, который, может, был, а может, и не был тем самым Хамзой, что известен как дядюшка Мухаммеда и чья печень была съедена мекканской женщиной Хинд[ccxxxi], когда он лежал мертвым на поле битвы в Ухуде[ccxxxii].

— Мне нравятся эти картины, — сказал Чангиз Чамчавала Зини, — потому что герою позволительно потерпеть неудачу. Смотри, как часто его приходится выручать из беды.

Картины также предоставляли красноречивое доказательство тезиса Зини Вакиль об эклектичной, гибридной природе индийской художественной традиции. Моголы пригласили художников со всех частей Индии, чтобы те творили свои картины; индивидуальные особенности растворились, чтобы создать многоголовое, многокрасочное Сверхискусство, которым в действительности являлась индийская живопись. Одна рука рисовала мозаичные полы, другая — фигуры, третья раскрашивала облачные небеса китайских подделок. На оборотах полотнищ были записаны истории, поясняющие сцены. Изображения должны были выглядеть подобно кинофильму: картины демонстрировались в то время, пока кто-нибудь озвучивал героическую историю. На холстах Хамза-намы можно было разглядеть персидские миниатюры, сплетающиеся с живописными стилями Каннада[ccxxxiii] и Кералы; там можно было найти черты индуистской и мусульманской философии, формирующие характерный позднемогольский синтез.

Великана заманили в яму-ловушку, и его человеческие мучители пронзали его лоб[ccxxxiv]. Мужчина, рассеченный вертикально от макушки до паха и все еще держащий в падении свою саблю. Везде пузырились сгустки крови.

Саладин Чамча взял ситуацию в свои руки.

— Дикость, — отметил он громко своим английским голосом. — Очевидная варварская любовь к боли.

Чангиз Чамчавала проигнорировал сына, глядя только в глаза Зини; пристально смотрящей в его собственные.

— Наше правительство — филистимляне[ccxxxv], молодая леди, Вы не находите? Я предложил им всю эту коллекцию совершенно бесплатно, Вы знаете? Пусть только все будет сделано должным образом, пусть только все останется на своих местах. Состояние холстов — не высший класс, Вы видите... Они не станут этого делать. Никакого интереса. Зато я каждый месяц получаю предложения из Амрики. Предложения весьма и весьма крупные! Вы бы не поверили. Я не продаю. Наше наследие, моя дорогая, каждый день растаскивают Штаты. Картины Рави Вармы[ccxxxvi], бронза Чанделы, решетки Джайсалмера. Мы продаем себя, не так ли? Они кидают свои кошельки на землю — и мы падаем на колени у их ног. Наши быки Нанди[ccxxxvii] находят свой конец в каком-нибудь загоне штата Техас[ccxxxviii]. Но Вы сами знаете все это. Вы знаете, что Индия сегодня — свободная страна.

Он остановился, но Зини ждала; еще не все было сказано. И продолжение случилось:

— Когда-нибудь я тоже стану брать доллары. Не корысти ради. Токмо ради удовольствия быть шлюхой[ccxxxix]. Стать ничем. Меньше чем ничто.

И теперь, наконец, настоящая буря, слово за слово, меньше чем ничто.

— Когда я умру, — сказал Зини Чангиз Чамчавала, — что от меня останется? Пара освободившихся туфель. Это моя судьба, которую он мне создал. Этот актер. Этот притворщик. Этот претендент[ccxl]. Он превратил себя в имитатора несуществующих людей. У меня нет никого, чтобы наследовать мне, чтобы воздать мне за то, что я сделал. Это — его месть: он украл у меня мое потомство. — Он улыбнулся, потирая руки и освобождая их от заботы о сыне[ccxli]. — Я рассказал ей, — сказал он Саладину. — Ты все еще носишь своего цыпленка-навынос[ccxlii]. Я изложил ей свою жалобу. Теперь она должна судить. Таков уговор.

Зинат Вакиль приблизилась к старику в несоизмеримом с его телом костюме, взяла ладонями его щеки и поцеловала в губы.

После предательства Зинат в доме его извращенного отца Саладин Чамча отказался видеться с нею или отвечать на сообщения, которые она оставляла за гостиничной стойкой. Миллионерша завершила свой бег; тур был окончен. Пора возвращаться домой.

После последнего вечернего сеанса Чамча отправился баиньки. В лифте молодая и, видимо, медовомесячная парочка слушала музыку в наушниках. Молодой человек шептал своей жене:

— Послушай, скажи мне. Я все еще кажусь тебе иногда незнакомцем?

Девушка, нежно улыбаясь, покачала головой, не расслышав, и сняла наушники. Он повторил, исполненный серьезности:

— Незнакомцем, тебе, разве я все еще не кажусь иногда?

Она, решительно улыбнувшись, на мгновение прижалась щекой к его высокому худому плечу.

— Да, раз или два, — ответила она и снова надела наушники.

Он сделал то же самое; казалось, он был полностью удовлетворен ее ответом. Их тела снова подчинились ритмам играющей музыки.

Чамча покинул лифт. Зини сидела на полу, спиной к двери. В номере она налила себя большую порцию виски с содовой.

— Ты ведешь себя как ребенок, — сказала она. — Тебе должно быть стыдно.

В тот день он получил пакет от отца. Внутри него был небольшой кусочек дерева и множество купюр, не рупий, но фунтов стерлингов: так сказать, прах орехового дерева. Он был полон остаточными чувствами, и появившаяся Зинат стала мишенью.

— Ты думаешь, я люблю тебя? — произнес он подчеркнуто жестко. — Ты думаешь, я останусь с тобой? Я женатый мужчина.

— Я хотела, чтобы ты остался, не ради себя, — призналась она. — По некоторым причинам я хотела этого ради тебя.

Несколькими днями ранее ему довелось посмотреть индийскую постановку истории Сартра[ccxliii] на тему стыда. В оригинале муж подозревает свою жену в неверности и устраивает ловушку, чтобы уличить ее. Он притворяется уехавшим в командировку, но возвращается спустя несколько часов шпионить за нею. Он становится на колени, чтобы заглянуть в замочную скважину их входной двери. В этот момент он ощущает позади себя чужое присутствие, оборачивается, не вставая, и видит ее, глядящую на него сверху вниз с презрением и отвращением. Эта сцена — он, стоящий на коленях, она, смотрящая вниз — сартровский архетип[ccxliv]. Но в индийской версии стоящий на коленях муж не ощущает никакого присутствия за спиной; его окликает жена; он поднимается, чтобы столкнуться с нею на равных; бушует и кричит; а когда она плачет, он обнимает ее, и они снова мирятся.

— Ты говоришь, мне должно быть стыдно, — горько ответил Чамча Зинат. — Ты, у которой нет стыда. Я полагаю, это может быть национальной чертой. Я начинаю подозревать, что индийцы недостаточно рафинированы морально, чтобы осознать истинную трагедию, и потому действительно не могут понять саму идею стыда

Зинат Вакиль добила свой виски.

— Хорошо, можете больше не говорить. — Она взяла себя в руки. — Я сдаюсь. Я ухожу. Мистер Саладин Чамча. Я полагала, что Вы были все еще живы, едва-едва, но все еще дышали; но я заблуждалась. Оказывается, Вы были мертвы все это время[ccxlv].

И еще кое-что перед тем, как млечноглазая скрылась за дверью.

— Не позволяйте людям подходить к Вам слишком близко, мистер Саладин. Стоит им проникнуть сквозь Вашу защиту, и ублюдки пройдутся ножом по Вашему сердцу.

После этого не осталось ничего. Самолет поднялся и пролетел над городом. Где-то под ним Чангиз Чамчавала наряжал служанку как свою мертвую жену. Новая транспортная схема сжала в тиски тело городского центра. Политические деятели пытались строить карьеры, пускаясь в падьятры[ccxlvi] — пешие паломничества через страну. На стенах можно было заметить надписи: Совет политиканам. Только шаг до цели: падьятра в ад!. Или, иногда: в Ассам.

Актеры впутались в политику: МГР[ccxlvii], Н. Т. Рама-Рао, Баччан. Дурга Хоте[ccxlviii] жаловалась, что ассоциация актеров стала «красным фронтом». Саладин Чамча, летящий рейсом 420, закрыл глаза; и ощутил — с глубоким облегчением — контроль над речью и успокоение своего горла, указывающие, что голос, его английский голос начал свое уверенное возвращение к нему.

Первое тревожное обстоятельство, случившееся с господином Чамчей в этом полете, заключалось в том, что среди своих товарищей-пассажиров он обнаружил женщину из своего сновидения.

Если вы не видите фрейма, начните с Главной

Если вы хотите просмотреть эту страницу без внешнего фрейма, нажмите сюда